Prima pagină
 
Opera
  Poezie
  Eseuri, critică literară, atitudini
Dedicaţii
  Dedicaţii din cărţi
Documente
  Polemici
  Corespondenţă
  Scrisori oficiale
  Discursuri
  Diverse
Publicistica
  Articole, eseuri, discursuri...
  Despre Lupan
Imagini
  Fotografii
  Portrete, sculpturi
Înregistrări audio
  Discursuri, emisiuni radio
Înregistrări video
  Secvenţe din emisiuni, cronici
Repertoriu
  Biografii, cărţi...
 

Ultimele modificări
 
Căutare
Contact



� 2007-2013 familia Lupan
Ziarul "Vecernii Chişinev", Chişinău   23.08.1994
art. "Singur şi împreună cu mulţi..." /rus. "Odin i vmeste s mnoghimi..."/

Author :
Savostin Nicolai - scriitor
updated: 2006-06-27 17:10:30



ОДИН И ВМЕСТЕ С МНОГИМИ...
Об Андрее Лупане

Это слова из присяги граждан древних Афин: "стоять за отечество готов один и вместе с многими". Настоящий поэт живет по этому завету. Один - перед чистым листом бумаги, и в то же время вместе со многими - душой и помыслами. Андрей Павлович Лупан достойно нес этот двойной груз. Действуя вместе с многими, защищая святыни народа, был готов стоять и в том случае, когда оказывался в одиночестве.
"Кажется, уже меня почетом, Как селедку луком, окружают", - этими стихами завершил свою жизнь Михаил Светлов, который переводил Андрея Павловича, очень ценил его. Лупана тоже окружали временами почетом, "как селедку луком", - полагаю, что эта горькая метафора понятна даже самым глухим к поэзии читателям.
Незадолго до своего конца он решил сфотографироваться "при всех регалиях" и позвонил мне: "Приди, нужна твоя помощь". Нужно было прикрепить к пиджаку ордена, а он понятия не имел какая награда следует за какой, какую почетную медаль следует носить на груди слева, а какую справа. Тяжеленным оказался этот парадный (самый непритязательный из всех) пиджак. За всю жизнь он никогда не носил наград, лишь иногда в самые последние годы прикреплял к лацкану пиджака медаль Героя Соцтруда, безоговорочно преклоняясь перед словом Труд.
Сфотографировался, испытывая сильное смущение, это было видно по его лицу, и повесил отяжеленный пиджак в шкаф. С изрядной долей иронии смотрел он на эти знаки, столь мучительно желанные для многих его современников.
Партия вынуждена была считаться с талантами; например, помню хорошо, что в день 50-летия А.Т. Твардовского в "Правде" на первой странице был помещен подвал о нем и он кончался словами: "Твардовский еще много напишет, но уже сегодня мы говорим о нем: великий поэт". Такое никогда не бывало. Это тоже был "лучок", с которым потом, спустя несколько лет, великого поэта благополучно "скушали"...
* * *
Он расписывался необычно, - переставив наоборот слова: Лупан Андрей. Так подписывают свои тетради младшие школьники, в возрасте, когда имя человека еще так мало говорит, а важна фамилия. На обложке его книг стоят слова именно в таком порядке. Этим он как бы сбивал обычную у посредственных литераторов спесивую претен-циозность, - они ставят свое имя впереди фамилии, в которой как раз и находится, так сказать, приоритет личности - запечатлена память поколений предшественников. Как говорил Блез Паскаль, полумонашеский образ жизни которого как-то соответствовал морали Андрея Павловича, - весь последо-вательный ряд людей есть не что иное, как один человек, существующий вечно. И Андрей Павлович остро чувствовал себя частицей в этом последовательном ряду людей.
Не раз я от него слышал во время наших длительных прогулок по Кишиневу ли, по подмосковному ли лесу, когда бывал вместе с ним в писательском доме творчества, что идеальный образ жизни для себя он видел бы в монашестве, как это не покажется невероятным. Да, его, так сказать, хрупкой мечтой было прожить остающиеся годы в монастыре где-нибудь в глухом лесистом уголке. Его привлекал аскетический быт, бедная келья, небольшая полка любимых книг, повседневный физический труд, сладостный вечерний отдых за чтением при скудном свете свечи. Эти мысли он высказал лет за двадцать до смерти, в пору рассвета. Это его желание покажется странным лишь для тех, кто знал его в одной ипостаси - как человека, занимавшего высокие посты в советской иерархии. В нем же это было в постоянной борьбе - партийность, долг, с одной стороны, и стремление уйти подальше от города, от мирских страстей, от крикливой и пестрой обыденщины той поры, перенасыщенной казенным пафосом. Он много знал о человеке, о природе всего гнусного в нем, о том, как легко многие отказываются от совести ради достижения призрачного сиюминутного "успеха", он не обольщался даже как бы бесспорными понятиями и не раз высказывался в том духе, что на волне демократии может придти такой дядя, что все застонут от ужаса - тогда еще не слышали имени Жериновского...
Его не любили (это мягко сказано!) партийные деятели наиболее лицемерного толка, и он сам не переносил таких. Переводя его, я поразился, что именно саркастические стихи, рисующие подобных типов, у него получались наиболее искренними, чувствовалось, в них он отводит душу. Почитайте его "Берегись!", "Тэркилэ", другие сатирические портреты...
* * *
Году в семьдесят пятом я отвез его в туберкулезную больницу и почти ежедневно навещал, приносил почту. Он никогда не хотел видеть, требовал, чтобы никто не знал о его болезни и местопребывании. Всякий раз мы с ним прогули-вались по больничному скверику. Когда находишься в местах, где часто угасают человеческие жизни, волей-неволей разговоры приобретают философский характер. У него были очень оригинальные суждения о Боге и безбожии. Терпимый к инакомыслию, к любым взглядам, он сам с детства ощутил себя атеистом. Эти взгляды получили подкрепление при дотошном, характерном для него, чтении французских материалистов, в частности Вольтера и Дидро. Их книги прочитал он первыми, самостоятельно изучая французский. Когда я сказал ему, что в зрелые годы Пушкин, увлекавшийся в юности Вольтером, отошел от него, Андрей Павлович заметил: "Это наверно очень мучительно - переломить себя таким образом... Нет, нет, от этого можно сойти с ума". В самом деле, Пушкин болезненно переживал перелом своего мировоззрения (оно отразилось и в понимании назначения поэта, и в принципах творчества), и в конце концов зафиксировал это в стихах: "Не дай мне Бог сойти с ума...".
У Лупана мировоззренческий кризис усугубился кризисом системы, которой он отдавал себя всего. Стихотворение "Мя кулпа" ("Моя вина") в свое время было широко известно в стране. В нем он сетовал, что "примирить считал возможным Свой долг с подсказками невежд", "что подпевал, приняв за мерку, Тот скрип сухого колеса...". Это произведение помечено 1956 годом, столь памятным старшему поколению светом обновлений и надежд. Он болел всей могучей своей душой. Однако, на мой взгляд, этот кризис его так и не выпустил из своих когтистых лап, он так и не раскрылся до конца, потерял силы, жаловался, что не может заставить себя сесть за стол, хотя накопилось в мыслях и за душой, так много, что этот груз мешал дышать полной грудью. К моменту, когда "свергли" Хрущева и закончилась "оттепель", он почти закончил поэму, читал мне куски из нее - в духе "Мя кулпа". Но наступил новый виток "борьбы за идейность", Лупан сказал: "Это надолго". И отложил, точнее спрятал, свою поэму, которая уже не могла бы появиться в печати. Наверное исследователи его творчества найдут ее, она явит нам другую грань творчества поэта.
Необычайная совестливость, обостренная до болезнен-ности, не позволила ему просто "перестроиться". У иных сговор с собственной совестью занимает два счета, хотя классический негодяй убийца из "Ричарда III" признается, что эта "святая причуда... обычно у меня держится, пока я не сосчитаю до двадцати". Даже такой вынужден хоть краткое время улаживать свои отношения с ней. Как же она, совесть, требовательна у благородных натур! Да она и не поддается уговорам у иных - с высоким строем души и понимания своего назначения. В сущности, вся история человечества не есть ли драма совести?! Все это я пишу в надежде на то, что читатель не будет искать в сопоставлении знаменитостей мирового масштаба с судьбой нашего поэта какого-то моего стремления придать ему большую значимость. Существуют моральные эталоны и они приложимы к любому из нас, смертных. Андрей Павлович не мог пересилить себя, ему было совестно выступать сегодня против того, что вчера он (пусть и по недостаточной, скажем, осведомленности или заблуждению) считал незы-блемой святыней, неоспоримой истиной. В этом драма многих крупных личностей его поколения, и она еще сделается предметом исследования художников новой поры.
Непоколебимо веря в законы природы, так сказать, в первичность материи, не допуская какого-то иного начала жизни, в отношении морали он вел себя как истый последователь Христа, это подтвердят даже его враги. И фигуру Спасителя он воспринимал как благороднейший собирательный образ, созданный наполовину фольклором, наполовину профессио-нальными литераторами древности...
* * *
(Из дневника). 29.V.75. Был с А.П. на могиле М.Э. Брашована. Едва нашли бугорок, под которым он похоронен. В тридцатые годы он был председателем блока защиты демократических прав, иначе - антифашистского комитета, Лупан в те годы - секретарь этого органа. Брашован отдавал свои средства комитету, предоставил свой дом антифашистам. Этот дом послужил причиной его ареста и тюремного заключения уже в иные времена: после установления советской власти он, бывший узник румынской тюрьмы Дофтаны, оказался в сталинском ГУЛАГЕ. Дело в том, что одному из начальников "органов" понравился домик Брашована и этот деятель спровадил старого антифашиста, чтобы поселиться в его жилище. Брашован написал собственной кровью письмо Вышинскому, доказывая свою невиновность. Бывшему антифашисту было уже за семьдесят.
Когда он умер, с его могилой, по словам А.П., стали происходить странности, она "исчезла", друзья не могли ее найти буквально через несколько дней после похорон, выбрали могильный бугорок ориентировочно, поставили скромное надгробье, но через некоторое время памятник исчез бесследно... Мы долго блуждали, пока нашли нужную могилу, положили на нее тюльпаны, легко теряющие лепестки. Мне стало жаль незнакомого мне давно умершего старика, и я с бестактной самоуверенностью проговорил: "Товарища как следует похоронить не могли, а хотели перевернуть весь мир". На лице А.П. гримаса боли, у меня оборвалось сердце, как я мог сказать это!
На обратном пути А.П. почему-то принялся рассказать про то, как в далеком довоенном году он с товарищами-антифашистами организовывал какой-то митинг, как построили на пустыре дощатую трибуну, а утром, когда стали собираться люди, подойти близко к ней не было возможности, в воздухе стояла вонь - под трибуну кто-то ночью положил дохлую лошадь. Митинг пришлось проводить в другом месте, народ разошелся, собралось немного людей...
Вечером он принес мне чешский значок памяти Юлиуса Фучика - латунная звездочка с крохотным барельефом чешского писателя: "Возьми на память, это мне подарили чехи на Конгрессе сторонников мира, кажется в Стокгольме, - вроде бы без связи со сказанным добавил: - Теперь многие примазываются к революционному движению, а в другие времена будут примазываться к тем, кто придет на смену этому режиму".
* * *
Во время войны, находясь в трудармии где-то на Урале, Андрей Павлович подобрал в углу барака потрепанную книжку. Это были "Вешние годы" И. Тургенева. После долгого и непереносимо трудного рабочего дня на лесоповале, он читал ее, еще плохо зная русский. В сущности для него это был учебник русского языка. Он мне говорил, что эта книга была для него спасением в ужасной обстановке тех дней, она пробуждала свет надежды, будила жажду к красоте.
Как-то он принес мне коробочку: "Возьми, это в твоем духе". В ней были колоски дикого овса, как оказалось, с могилы Данте Алигьери, они были сорваны Андреем Павловичем в Равенне у могилы великого флорентийца; Лупан участвовал в симпозиуме памяти создателя "Божественной комедии", в другой раз в качестве сувенира он принес мне кусочек коры с дуба из пушкинского Михайловского. Суровый, чуждый (хотя бы по внешним проявлениям) всяческой лирической сентиментальности, он в глубине своей натуры был необыкновенно нежен, лиричен. И еще - в его душе собиралась золотая пыльца поэзии всего мира. Он знал и тонко чувствовал поэтов даже чуждых ему по стилистике. Как-то в разговоре один из собеседников бросил фразу насчет Расула Гамзатова, который, мол, баловень судьбы, слишком зализан, заласкан, однообразен, Лупан резко оборвал его: "Гамзатов открыл целый континент поэзии. Не нравиться, не читай, выбери другое место для своих литературных интересов, а здесь все свое".
Однажды я прочитал ему "Березу" из только что вышедшей новой книжки А. Твардовского, он взял ее у меня, нацепил очки, принялся сам читать, ушел в себя. Полистал книжку, нашел еще одно, которое перечитал несколько раз. Я увидел, что его остановило стихотворение: "На дне моей жизни, на самом донышке..." Уходя взял эту книжку, через несколько дней позвонил: "Перевел!". Обычно он работал медленно, тяжело, делая над собой большие усилия, а тут дело пошло быстро и легко. Более того, он написал предисловие к небольшому сборнику Твардовского, который вскоре вышел на румынском (тогда говорили молдавском) языке.
Раз речь шла о Твардовском, вспомнилось, как я нашел в одном стихотворении этого поэта, написанном на финской, "той войне незнаменитой" упоминание фамилии Лупана, разумеется, не Андрея Павловича. В "Балладе о красном знамени" нарисована картина атаки, один за другим гибнут те, кто со знаменем бросаются вперед, поднимается очередной знаменосец.
"Когда ж убитым он упал,
Бежавший вслед с другими
Схватил древко боец Лупан, -
Запомним это имя.
Он тоже сражен, "но шаг и тот был дорог..."
Судя по всему, фамилии, упомянуты в этом "очерковом" стихотворении, подлинны, значит, один из участников боя был молдаванин. Андрея Павловича заинтересовала судьба его однофамильца, погибшего в сороковом году в Финляндии. К сожалению, к этому времени автора стихотворения уже не было в живых, спросить было не у кого. Как раз в это время фамилию Лупана у нас в республиканской печати, на митингах (против "писак") склонялась очень часто. Тут пригодилось и то, что "разоблачали" другого обладателя этой фамилии, взгляды которого были противоположны воззрению Андрея Павловича, но ничего, - его врагам было на руку объединить их в одно. И это стихотворение Твардовского оказалось хоть крохотной, но все же поддержкой Андрею Павловичу. А бывает, что и нужно-то для того, чтобы человек устоял на ногах, хоть одобряющий взгляд, хоть просто упоминание твоего имени...
* * *
Он не выносил физической боли и сам признавался в этом. По его словам, будучи подпольщиком, он боялся попасть в лапы сигуранцы, так как не был уверен, что выдержит допрос с применением физического насилия. Часто восхищался одним другом тех лет, который, готовя себя к возможным испытаниям такого рода, подобно героям Черны-шевского, истязал себя, колол ножом себя в грудь и похохатывал притворно, глядя на текущую кровь...
Несколько раз, когда речь заходила о тридцать седьмом годе, мрачно говаривал: "Мне бы тогда не миновать лагерей". И вообще удивлялся, как это власти терпели его высказывания первых послевоенных лет, когда он, наивно веря пропаганде, нередко выступал вразрез с решениями местных властей: "Наверно не принимали всерьез, так это наивно звучало".
Я видел, как он переносил муки последних дней. Поредевший характерный его чубчик, впалые щеки внезапно постаревшего лица, провалившийся рот, лишь глаза светились мыслью, он все осознавал до последней минуты. Самые последние его слова были произнесены едва слышно, и они были не о себе, не о своих муках; он заметил, что я постарел и это его удивило, так как видимо привык видеть меня молодым и не замечал прежде на мне следов неумолимо бегущего времени...
* * *
Он часто бывал не согласен со мной в оценке способностей некоторых наших литераторов. Ковыряясь указательным пальцем правой руки в левой ладони, что было признаком подступающего гнева, он со сдержанной яростью парировал мои нападки на тех литераторов, которые (на мой взгляд) были лишены художнического дара и подменяли его натужной "идейностью" да саморекламой. Вообще он по натуре был защитником, а не прокурором. В своей литературной практике он был самобытен и чаще всего в стихах создавал поэтическую ауру, самодостаточную энергию красоты. Все же, ценя все это и в других, он в силу партийной дисциплины, готов был поддержать и голую "идейность", мол, так надо.
Как-то, выписавшись из больницы, принес мне стихот-ворение одного больного, с которым общался во время лечения. Оно было напечатано на машинке на тетрадном листке. Это было "Прощальное письмо", обращенное к медикам, в нем содержались такие строки:
"Человек здесь, как машина,
Находится в капитальном ремонте,
Без различия чина,
Выходит из больницы здоровым только.
Ваш труд равен героизму,
Все вы работаете от души
Для человека и для Отчизны,
По зову партии сюда пришли..."
И дальше в таком духе. Лупан пытливо-въедливо смотрел на выражение моего лица, пока я читал это, и уловив мою насмешливую ухмылку, истолковал ее как снобистскую, что ему было враждебно, горячо мне стал втолковывать: "Ведь это пишет простой человек! Надо его пригреть, напечатать. Ведь это народ!". Я был председателем секции русской литературы нашего Союза писателей, от меня зависела в какой-то степени публикация начинающих авторов. Уже отравленный такого рода сочинениями, я не без яда заметил: "Вас, конечно, завораживает строчка: "Для Отчизны, по зову партии". Он по-детски надулся, обиделся. Долго не разговаривал. Я чувствовал себя в образе злодея Сальери, который ставит в упрек Моцарту, что тот привел к нему уличного музыканта, коверкающего божественную музыку...
Добавлю, что он часто приносил мне стихи русских начинающих авторов, присланные ему по почте или переданные через знакомых: "Посмотри, надо помочь человеку. Да ты не ухмыляйся, а то не стану разговаривать. Тут есть хорошие строчки". Так он "пробил" в журнал "Кодры" подборку стихов сельского учителя ныне покойного Бориса Перервы, у которого действительно яркие строки чередовались с откровенно слабыми. И не только добился публикации этих стихов, но и написал к ним предисловие. Прославленный поэт лауреат, академик, признанный авторитет, Андрей Павлович не считал для себя мелочным заняться стихами безвестного сельского учителя. Он умел ценить даже проблески таланта, угадывал и золотоносные жилы дарований, не ленился приложить усилия, чтобы дать им дорогу. Так он первым заметил поэтические опыты студента Иона Болдумы, и опека академиком деревенского парня, оказавшегося в городе, со временем сделалась темой многих анекдотов, ходивших тогда. И что же, Болдума, как говорится, состоялся, стал заметной фигурой литературы родного края. Лупана привлекали люди и совершенно противоположного склада, авангардисты, что ли, - он оценил и поддерживал Эмиля Лотяну, поэта иной, городской культуры.
Как он восхищался Николаем Костенко! Как добивался для него от правительства каких-то знаков внимания и помощи. Однажды в разговоре заметил о Костенко: "Это же персонаж античной трагедии". Да о ком он только не заботился!
* * *
Иногда Лупан исчезал из Кишинева, годами работал секретарем Союза писателей СССР. Мне доводилось бывать в его московской казенной квартирке далеко от центра. Однажды позвонил ему с вокзала: гостиница заказана лишь со следующего дня, не затрудню ли, если переночую у него? О чем разговор! Приезжай. Из-за меня ночью случился потоп, залило горячей водой квартиры нижних этажей. Такая катавасия, столько хлопот и неприятностей. Утром он мне с невозмутимой усмешкой: "Ты спрашивал, не затруднишь ли меня. Вот теперь и решай сам..." Смеется, мол, перемелется...
Вообще он всяческие жизненные казусы переносил спокойно, с самоиронией. Юмор его помогал выйти из затруднений.
Запомнилась одна деталь его московского жилья. На столике стоял старенький проигрыватель и была всего одна пластинка - "Реквием" Моцарта. Представляю, как вечерами в одиночестве он слушает эту трагическую музыку... Его мало кто по-настоящему понимал, и он среди людей был, в сущности, одинок. Здесь, в московской квартирке, он находил убежище от абсурдизма, царившего в родном краю. Как часто он, подчас без всякой связи с предыдущим разговором, ронял: "Дай Бог нашему краю умных руководителей".
* * *
... Выразительное его лицо, словно вырубленное из твердого камня, часто бывало непроницаемо значительным, замкнутым, пугающе серьезным. Временами же на нем появлялось проказливое мальчишечье выражение.
... Городской зной, дышать нечем. Одетый в пижаму, он открывает мне дверь, шаловливо состроив гримасу свирепой таинственности, прикладывает палец к губам - молчок! - ведет на кухню, многообещающе подмигивая. Открывает холодильник, достает бутылку, откупоривает, - из горлышка пена. Самодельный квас, холодный, щиплющий язык, то, что надо в такую пору. Глядя, как ты жадно пьешь, замирает, на лице восторг и ликование: "Сам сделал!" Будто это не квас, а поэтический шедевр. И впрямь, он гордился больше, чем своими стихами, умением делать маленькие дела, в частности сам любил ремонтировать свой маленький деревенский домик, сам вскапывал и обрезал виноградник, сам сажал овощи. Было радостно и приятно видеть его в рубахе и шароварах, залепленных цементным раствором и известью, эта одежда на нем сидела с аристократическим изяществом. Кстати, он очень ценил в людях умение исполнять "простые" работы, тягу к ним. Как-то увидел у меня в деревенском доме металлическую сапожную "лапу", - я намеревался сам подбивать башмаки, - тут же загорелся купить такую же себе, заставить домашних научиться ремонтировать обувь.
Мне доводилось видеть его вблизи в президиуме разных торжественных собраний, иной раз в Колонном зале столицы, и всякий раз я дивился его непринужденности, тому, с каким чувством собственного достоинства он соединял в себе черты деревенского жителя, крестьянина с обликом обитателя вершин духа, - ни малейшей трещинке в соединении. Он завораживал своим спокойствием; в то время, когда иной оратор, готовясь выйти на трибуну, обливается холодным потом и не может скрыть дрожания рук, он, словно дома, перед близкими людьми, без малейшего сбоя начинает говорить и уже через несколько минут все заворожены его речью.
Главной чертой его облика, объединившего в себе крестьянина и ученого, была опрятность - и во внешнем виде, и в строе мыслей. Отсутствие даже подобия празднословия, суетливости. Соразмеренность и выверенность в мыслях, словах, жестах. Завидное свойство.
* * *
И сегодня не выходит из памяти эпизод, когда объявили писательский съезд националистическим и для проработки писателей в ЦК КПМ проходила двухдневная встреча творческой интеллигенции с Бодюлом. По республике уже прошли антиписательские митинги в трудовых коллективах, уже изъяли из литературного музея и библиотек "вредоносные" румынские книги... С трибуны сгоняли всех, кто в самой осторожной форме пытался отвести эти обвинения. И вот вышел Лупан: "Не знаю, кто как, а я ценю румынскую литературу, у меня в Румынии много друзей еще по коммунистическому подполью, я и пишу по-румынски...". Стенограмму этой речи можно найти в архивах - скорей всего бывшего КГБ. У людей же старшего поколения она на слуху.
Обычно Лупан на писательских съездах превышал регламент в пять-шесть раз: было что сказать! Но никто из президиума не смел его прервать. Лишь раз кто-то из секретарей ЦК, сидевший в президиуме, перебил его: "Кто же мешает проведению в жизнь ваших предложений?". В ответ Лупан спокойно ответил: "Ваша подлость". Это было в самый разгар эпохи застоя, и в зале повисла тягостная тишина...
* * *
Лучшие годы он отдал общественной работе, объединению писательских сил республики. Это отняло большую, главную часть сил. Нужно было примирить "берега", отстаивать родной язык, классику, вырвать лучшие произведения из-под свирепой проработки погромщиков, которым все лучшее в местной литературе представлялось "в кривом зеркале" безыдейности. Писательская организация в те времена сделалась центром собирания сил искусств, помогла создавать свой театр, оперу.
Вот характерная деталь тех лет, о ней не раз вспоминал в разговоре Андрей Павлович. Приходит к нему домой снятый за что-то бывший секретарь райкома, этак покровительственно-задушевно говорит: "Слушай, Лупан, дай-ка мне человек пять-шесть писателей, я буду писать роман. Понимаешь, когда сняли с работы есть время заняться литературой, опыт есть, на роман хватит. Я составлю план, а твои писатели пусть все оформят как следует... Когда этот номер не прошел, бывший партийный бос заявился снова, на этот раз оставил папочку, вроде бы с "планчиком". В папке оказалась записка: "Гонорар пополам"...
* * *
Особую брезгливость Андрей Павлович испытывал к прилипалам, и считал, что дело, которому он служил в меру сил, погублено именно ими. О таких людях у него немало саркастических стихов. Он призывал читателя: "Бей его прямо!... Будь начеку!... Не принимай услуг прилипалы, пусть лучше укусит исподтишка!". И они его кусали. И открыто, и исподтишка. Думается, что новому нашему обществу грозит тот же самый прилипала, услуги которого и нынче принимаются охотней, чем дар честного человека...
Помнится, как поносили такие людишки его вроде бы совершенно безобидное стихотворение "Право на имя". Я был свидетелем разговора, когда малые номенклатурщики, гадко ухмыляясь, провокационно осуждали пафос этого произведения: "Какое еще право на имя?! На какое имя? Хочет называться румыном! А открыто не смеет сказать". И добились-таки: его книга на русском языке, где было заверстано это стихотворение, задерживалась, искали предлог вообще отправить ее под нож. Наконец, без ведома автора все же урезали, выкинули вот эту строфу:
Вражду и кривду встретишь на веку,
Сквозь горести пройдешь и неудачи...
Разбитый соберись по черепку,
еще есть шанс - он именем оплачен.
Носи, как правду, имя!
При чем же тут румыны и Румыния?!
Даже в незначительном разговоре во время прогулки он касался самых больных проблем подчас подходя к ним с неожиданной стороны. Вот несколько его излюбленных тем, которые он развивал во время чаепитий, в совместной поездке, на отдыхе. Его просто мучило тяжелое положение сельской женщины: работа, дети, хозяйство, скотина, огород, да еще пьющий и дерущийся муж. "Смотришь, растет девчонка, просто само очарование, но вот вышла замуж, а через два года встречаешь - старуха". Он искал пути, как облегчить долю таких, избавить их от работы на табаке, создать на селе хоть какую-то службу быта. С болью говорил о засилии наукообразия в книгах литературоведов и историков, в работах по сельскому хозяйству: "Словечка в простоте не скажут, такого наворочают, чтобы показать свою "ученость".
Мне показалось значительным его замечание относительно того, что у нас часто под словом духовность имеют в виду или то, что человек посещает церковь, или умение говорить что-то "умное", в то время как истинно духовная личность формируется в постоянном общении с музыкой, живописью, поэзией, в приобщении к широким знаниям.
Он не переносил ложного пафоса, предпочитал глубину и силу своих переживаний приглушать юмором и самоиронией, говорил намеренно сниженным тоном:
Что если это вот башка
неповторима в целом свете
и лишь одна за все в ответе,
что не распутано пока?
Его обижало, когда некоторые, желая отодвинуть его с магистральной линии как бы на обочину, упирали на его деревенское происхождение. Но знания его были поразительны, вкус безукоризненный. Он писал: "память моя перемалывает деревенские давние сухари", -
И те, кто меня за отсталость жалеют,
очень тонкие, ироничные умы,
думаю, и они бы не прочь пощедрее
поживиться из той небогатой сумы.
... Тяжки были последние дни поэта. С одной стороны, рухнуло то, чему он поклонялся, рушился привычный мир, и новую жизнь начинать было поздно. С другой... Еще вчера люди, кому он помогал встать на ноги в литературе, буквально пытались целовать ему руки, вдруг, будто их подменили, обрушились на него с необоснованными обвинениями: он, именно он, заморочил им мозги, обманул все надежды, он не туда их вел!!! Поэты и более молодого поколения в каком-то безумии нашли в нем, так сказать, козла отпущения. Думаю, тут не обошлось без опытного "режиссера".
Последний же удар был нанесен с совершенно неожиданной стороны. Нелепая война берегов, начавшаяся незадолго до его кончины, сильно подорвали силы поэта. Но он лихорадочно обмозговывал, какие меры можно принять, чтобы примирить воюющих, какую роль в этом деле могли сыграть писатели, деятели культуры. Словом, ему было что предложить: ведь какой опыт жизни, какие виды он видывал! И вот такой человек связывается с начальством, просит встретиться с главой республики. Но главное лицо не захотело увидеться со старейшим писателем. На протяжении всей жизни, как он мятежно не вел себя, правительство всегда было вынуждено считаться с ним. Теперь наступили иные времена, и тому, кто долгие годы был душой нации, руководители уже не хотят уделить и пяти минут...
Тяжко говорить, но престиж писателя в нынешних условиях в нашем краю - пустой звук. И началось это именно с того момента. Как писал Герцен о положении художника в купеческом обществе: "Захочу - озолочу, надоест - прогоню", - похоже, такое возвратилось в Молдову... Новая элита при упоминании о поэзии презрительно морщится...
Умирал он тяжело. За день до кончины я побывал у него: жизнь в нем теплилась на последнем пределе, рот и щеки глубоко запали, характерный чубчик сильно поредел, но, хотя выражение смерти уже разлилось по лицу, в глазах горела мысль. Он узнал меня. Слабо пожал мою руку, прикрыл сверху другой ладонью. Говорил с большим трудом и крайне слабо, назвал мою фамилию и прибавил: "старый". А может быть: "старший". Я уже не мог разобрать...
Мозг его работал до самого конца. Он успел навести идеальный порядок в своем литературном хозяйстве, разобрал свой большой архив, разложил письма, рукописи, завершил все работы и ответил на все письма. И ушел, словно, крестьянин, завершивший страду.
Он заранее выбрал место на кладбище - подальше от центра, от могил тех, кто и при жизни старался быть на виду. Там он и остался один. И вместе с нами.
* * *
В папке, где я складывал с давних времен листочки с заметками об Андрее Павловиче, его записки, оказался клочок письма моей жены ко мне; чтобы поддержать меня в тяжелые минуты, она переписала мне цитату из только что вышедшего тогда романа Торнтона Уайлдера "Мартовские иды": "Только поэт более одинок, чем военачальник или глава государства, ибо кто может дать ему совет в том беспрерывном процессе отбора, каковым является стихосложение? в этом смысле ответственность и есть свобода: чем больше решений ты вынужден сам принимать, тем больше ты ощущаешь свободу выбора". Наверно это цитата сразу же соотнеслась с судьбой Андрея Павловича и потому я ее положил в папку материалов о нем. Кто как не он вынужден был делать ежедневный выбор, подчас - между жизнью и смертью, ведь он мог помиловать приговоренного к казни, будучи Предсе-дателем Верховного Совета. И там он был одинок перед этим выбором. Мало было в тамошнем его окружении, кто его понимал. На мой взгляд, для поэта отрицательный опыт состоит именно в участии в суде не над литературными персонажами, а над живыми людьми. Это бывает особенно мучительно, когда знаешь о человеческой природе больше других, и там, где для других ясно все, для поэта - клубящаяся мглой тайна. Если, говорят, Флобер потерял сознание, когда описывал смерть выдуманной им мадам Бовари, то что говорить о художнике, касающегося обнаженным нервом судьбы другого!
* * *
8.X.71. Делаем вино, А.П. в затрапезе, он увлечен, как ребенок игрой. Солнце, жара. Он просвещает меня относительно правил виноградарства и виноделия. Оказывается, нельзя пропитывать деревянные столбы шпалер дегтем или другим антисептиком так как виноград очень чуток к соседним запахам и вино получится неважным. Не так ли чуток поэт к соседству с политическими "запахами", которыми пропитаны шпалеры нашей жизни?...
Как живописен он в спортивных шароварах и майке, с грузинской войлочной шапочкой на затылке, большой, грузный, обрызганный виноградным соком, орудующий в окружении золотых пчел у кадки, на которую положена секция штакетного заборчика: через нее проходят грозди, а гребни остаются. Без гребней винное сусло, перебродив, приобретает особо чистый букет...
Вот уж кто походил на персонажа античности, так это он, вечный винодел, творец напитка жизни и радости...